Великие беды смутных лет

— Соху в руках держал?

— И соху, и цеп, и горбушу, — зардевшись, ответил он.

— А бить будешь? — построжала малость белокурка.

— Коль любить буду, — честно отвечал бровач, — то, любя, и отлуп вершить буду, чтоб в брехне меру знать.

Белокурка, задумавшись, склонила голову, а потом, подняв и посмотрев в честные глаза бровача, тихо сказала:

— Что ж, лупи. — И игриво добавила: — Только не шибко, ладно?..

Подруга белокурки смело кинулась к кудрявому красавцу:

— Охочь до баб? — громко спросила она. — Мне такой люб!

Кудрявый обнял молодицу:

— Меня зовут Орефий. А тебя?

— Маврунья, — уже серьезно ответила она. — И не лапай меня прежде времени. Сначала в баньку тебя сведу, потомв церковь, чтоб все ладом было…

К оставшейся без избранника вдове-молодице подошел крепко скроенный казак.

— Грабежник я, — честно признал он.

— Пошто так? — испугалась вдова.

— Суздальский я, — продолжал казак, тоскливо глядя в глаза молодицы. — Был сокольничим у боярина. На охоте приключилась беда. Любимый сокол боярина взлетел на лебедя. А лебедь — сильная птица. Схватились они там, в небе. На лету дрались. И ушли далеко от нас с боярином. Боярин повелел мне найти сокола, а сам ускакал в имение. Искал-искал я сокола, но возвратился с пустыми руками. Рассвирепел боярин и повелел раздеть догола и сечь у позорного столба плетьми. Высекли. А боярин опять свое: «Иди. Ищи. Без сокола не приходи — будешь бит батогами».

Я нашел перья сокола и лебедя. Они, видно, друг друга порешили, а потом их лисы или еноты распотрошили. На глаза боярину мне не с чем было являться. Идти под батоги — охоты не было. У друзьяков скрывался. Облаву на меня учинили. Друзьяки меня упредили. Ушел я в вольные казаки.

— А жена-то как же? — спросила молодица.

— По верным слухам боярин ее, бедняжку, за холопа выдал. Ты поверь мне, — с тоской попросил он. — Я — не убивец. Я только при убеге петуха на гумне боярину подпустил. А грабежник… Я грабил только господ: жить-то нужно. Поверь мне, — приложил он широкую ладонь к груди. — У господа Бога отмолю я свои грехи, а тебе до смерти добрым помощником буду. Поверь, а?..

— Лады, — после некоторого раздумья согласилась молодица. — Верю.

С шутками, прибаутками вдовы своим бабьим чутьем выбирали из казаков самых умелых, хозяйственных женихов. Заочную помолвку отметили всем казацким кругом. До этого в рогатины взяли медведя. По указке Оболенского теперь вели лесное хозяйство бережливо, почем зря зверей не били. Только старых и лишних самцов при нужде забивали на харч.

Вот такая нужда случилась: помолвка. Накормить нужно много люда. Поэтому над кострами на веретелах жарились аппетитные куски медвежатины. Бабы развязывали сумки и угощали казаков пресными лепешками, квашеными яблоками, репой, сокрушались: скудость наша — от разора, поляки по скольку раз шарили у нас.

…До конца дня казаки были в лесу, собирали орехи и желуди.

— С них вепри жиреют, — убеждали они князя. — А просуши их на горячих камнях да истолки в ступе — мука будет, свой сытный хлеб для всех постояльцев Зимниц. В этот праздничный день ничто не предвещало беды. На колокольнях торжественно звенели колокола-благовесты. На службе присутствовала вся градская знать, воевода, служивые: пушкари, стрельцы, казаки. Все чинно поклонялись и славили Отца, Сына, Святого Духа.

На базар со всех сторон, скрипя, тянулись подводы. Проглядели стражники-вратари, как на трех подводах под видом торговых людей въехали казаки Заруцкого. Они без шума обезоружили вратарей, заперли в караульной избе весь сторожевой караул. Став вратарями, казаки впустили в град все войско Заруцкого. Служивые люди Михайлова не ведали, что вороги шныряют по граду. Но когда Заруцкий представил воеводе «соборованную царицу Руси» Марину Мнишек и она высказала мироносную цель приезда, отцы града Михайлова с поклоном приняли ее власть над собой: авось благоденствие к граду прибудет…

Не прибыло.

Войску Заруцкого кров и харч понадобились. Потеснились градчане для крова, а на пропитание пришлось делиться запасами, что хранились в амбарах про черный день, учинять кормовые поборы у донельзя оскудевших селян.

В православную церковную службу стали вмешиваться католики из окружения полячки Мнишек. Однако игуменья видела, как ее паства не принимала постные проповеди католиков, не подкрепленные, как положено, органной музыкой. Всем был ближе церковный хор с его приятными божественными песнопениями.

Игуменья с материнской радостью присматривалась к одной из хористок, стоявшей на первом клиросе. Мало с ней общалась, а вот возьми ты: прикипела к ней всей душой. Нежна. Кротка нравом. И мила к тому же: бела лицом, гибка станом и голос напевен. А, главное, душевность неподдельная. Ныне пришлось, чтобы не стала она искушением,самой ей стушевать свои прелести: сажей подмазала щеки и лоб, велела кривить рот.

Хористке было любопытно: к чему это? Ныне сама соборованная царица Руси Мнишек припожаловала в церковь, блистая одеждами. А с ней — свита: фрейлины, шут в колпаке, мужчины в черном одеянии, с узко подтянутыми талиями, в круглых шапочках — «лысых-ермолках».

«Священнослужители, — догадалась хористка. — Но почему их так много?»

Не знала хористка, что Мнишек таскает за собой католиков с пагубным умыслом: обет дала — православных в католическую веру заманивать.

Хористка из-под опущенных ресниц, кривя рот, присматривалась к «соборованной» особе. Наслышана была, что Марина Мнишек — красоты необыкновенной. Искала в ней эту «необыкновенную» красоту. Ничего особенного: лицо — без прикрас, под глазами — синева, блеклые, будто подвяленные щеки, острый подсохший подбородок, воткнутый в кружевной воротничок. «Видно, распутная жизнь пожирает женскую красоту, — подумала хористка. — Не успел как следует распутаться цветок, а уж поблек, увядать начал, — по-женски пожалела царицу хористка. — А вот ее третий муж за два года — атаман Заруцкий, как спелое яблоко, налит румянцем, красавец!»

Хоть и кривилась хористка, однако бравый атаман пялил на нее глаза. Она стушевалась: неужто увлеклась и скрытку красоты лица обнаружила?..

Так и было: увлеклась. Заруцкий увидел в криворотой, кривоглазой чернице не уродину, а неудачно загрязненное личико красавицы с яростным размахом бровей, с чуть припухлыми губами (приманка для поцелуев), с лучистыми умными глазами, мохнатыми ресницами, прикрывающими лукавость.

Сраженный жгучей красотой хористки, бабник Заруцкий, как кинжал, вонзил свой взор в красавицу. Взор ловца лакомной дичи…

А хористка, словно обрезалась лезвием этого кинжала, стушевалась. Краска ощутимо густо залила щеки, но тут она увидела, как игуменья обеспокоенно, взглядами дает ей знак: на нее, на атамана, с атамана — на нее. Хористка поняла: это — тревога. А какая? И, не зная, что делать, спряталась за спину соседки, такой же, как и она, хористки. И до конца обедни она не показывалась из-за ее спины. Как только закончилась служба, игуменья, ни слова не говоря, взяла за руку хористку, свою духовную сестру, и повела куда-то. Чуяло сердце игуменьи: неспроста пялил на сестру Гликерию глаза атаман, неспроста. Уставился на нее, как лешак на русалицу. Теперь жди: он в покои ее наведается. Не бывать тому!

А куда спрятать духовную сестру, принявшую на себя имя Гликерии? А спрятать нужно от греха подальше. Куда?.. Игуменья нешуточно беспокоилась, решительно ведя Гликерию в подземелье. Молча. А сама решала: «В скарбницу. Там узорочье церковное. Нет, туда наперед ворог полезет. В кладовку с припасами? Нет, и туда кинется. Куда?.. Куда?..»

— А знаешь, сестра Гликерия, — сказала игуменья, — я тебя спрячу в потайной келье, куда всем хода нет, куда только я хожу…

И она повела Гликерию по длинному ходу, заставленному с обеих сторон высокими иконами. Вошли в лаз. Игуменья отодвинула икону Божьей Матери Одигитрии Рязанской, за иконой — узкая дверь. Пахнуло плесенью, тленом и чем-то еще пугающе неприятным.

Игуменья зажгла восковую свечу. Тусклый свет выхватил небольшую каморку, топчан, стол, табурет.

— Вот тут, — показывала игуменья, — для тебя ржаные сухари, рыба сушеная, грузди соленые, жбан с водой и в нем крест серебряный, чтобы вода не протухла, свечи и огниво.

Плохо здесь жить, родимая, — скорбно сказала игуменья, — а там, она показала на дверь, — еще хуже. Горячую пищу буду носить тя сама. Не сокрушайся. Так, видно, Бог велел. Молись. Опаска пройдет, на свет божий и выдешь. Благословив затворницу, игуменья Европия пошла к выходу, но остановилась.

— В нишу, что в стене, не заглядывай, — предупредила она. — Жутковато то…

В дверях заскрежетал ключ. Ушла.

Подсвечивая себе свечой, затворница обошла каморку, потрогала рукой витье подсвечника, помолилась перед Казанской Богоматерью в окладе с каменьями-крашенами, с опаской оглянулась на нишу, где спрятано что-то «жутковатое»…

Спала вполуха. В кромешной тьме слышала, что-то мягко бегало. Утром позавтракала сухояденьем, поглядывала на таинственную нишу, вокруг которой, жуя, с опаской ходила. «Только вполглаза загляну, — решилась наконец, — что это там «жутковатое»?

Она приоткрыла полог и — о, ужас! — в деревянном гробу лежал труп, плотно закутанный в холстину: высохшее лицо темно-воскового цвета.

«Святые мощи, — пронеслось в мозгу. — Святые мощи!»

…А наверху шел настоящий сыск.

Любопытство ли тянуло Заруцкого сыскать прелестную незнакомку или подраненная страсть взыграла, но он с юрким ксенздом Стефанием осматривал все кельи. Видели в них дряхлых старцев, высохших стариц, юродивых с железными веригами, блаженных с открытыми ранами на руках и ногах, словно их, как Иисуса Христа, прибивали гвоздями к кресту. Нет, раны у них были не от гвоздей, а открывались от постоянной мысли, от желания прочувствовать муки сына Божьего.

Стефаний указал пальцем на пол и шепнул Заруцкому: «В подвалах поглядеть».

Свет свечи озарил ряды икон, примкнутых к стенам по обе стороны прохода. Проходя их, игуменья пояснила, что все святые лики сотворил михайловский иконописец.

— Он задался целью, — тихо говорила игуменья, — изобразить облик всех богоматерей на иконах и не успел: вон их сколько, около двух сотен. Жизни ему не хватило. Вот тут я их временно и храню, чтобы потом в отстроенные храмы передать. Из Ломохвостья три иконы заказали:

«Печальная радость», «Неопалимая купина», «Всем скорбящим радость» — вот они. Сколько их, скорбящих-то, среди людей!

Иконопись была умелого мастера. Богоматерь на иконе — милостивица для всех страждущих: вот к ней из темниц через решетки тянут руки мученики, а вот калики перехожие с культями рук и ног печально-просяще устремили на нее взор.

Игуменья по проходу повела их дальше. Оглянулась на шорох позади себя. Ксендз Стефаний нарочно читал вслух надписи на иконах: «Иверская», «Боголюбская», «Ахтырская» — и отслонял их от стены, искал потайной ход — знал ксендз церковные секреты сокрытия.

Игуменья разгадала намерения ксендза, но не знала, как теперь ей поступить. А ксендз все ближе подходил к богоматери Одигитрии Рязанской, где заиконный ход к ее божьей сестре.

А когда он начал бубнить: «Тихвинская», «Тобольская», — игуменья остановилась у иконы Одигитрии Рязанской и сказала:

— Эта икона — знамение несет: когда мор скота или засуха-суховей — мы ее на моленья выносим. Она у нас на молебнах — первая как заступница.

— И часто случаются такие шествия? — спросил Заруцкий.

Игуменья не успела ответить, как за стеной кто-то вскрикнул.

У Заруцкого удивленно поползли брови на лоб.

— Там, — за стеной, за иконой, человек кричит…

— Не там, — нашлась игуменья, показывая на стену за иконой, — а вон там, — она вскинула руку вверх. Там блаженная Евфросинья с Богом разговаривает. — И заторопилась: — Часто ли молебны бывают? Раз на три года приходятся. — И спокойно пошла на другую сторону прохода, говоря: — Вот выносная икона богоматери «Знаменье». Она на длинной ручке, чтобы выше зрить. При ней — подставка для свечи, чтобы во время крестного хода свеча горела. — И вдруг тревожно крикнула ксендзу: — Не трожь Одигитрию — основа ветхая и досочки выпадают. Проходи, проходи дальше.

Заруцкий шел на цыпочках и, вытянув шею, слушал, слушал, а ксендз продолжал бурчать: «Троеручница», «Федоровская», «Скоропослушница» — а когда игуменья оглядывалась по сторонам, украдкой заглядывал за икону. Уже на выходе из подвала Заруцкий засомневался, что женский вскрик шел сверху, а не за стеной подвала. Может, показалось? «Нет, — решил, — не показалось: крик-то рядом был».

Да, Заруцкому не показалось. В потайной келье притаилась затворница. Голос атамана-красавца ей послышался или вспомнился? Нет, послышался: он — за стеной. Одолело ее искушение услышать его еще раз. Напряглась. Но услышала голос игуменьи и чье-то бормотанье: «Одигитрия Рязанская»…

Ваша оценка
( Пока оценок нет )
Добавить комментарий