Великие беды смутных лет

беды смутных лет

Был тут и беглый из сельца Ломохвостье — кум дружка. Он принял нас с ним без опаски в свою землянку, а потом мы и большую выкопали, честь по чести оплели ее. К нам стали заходить на постой и дальние хлопцы, бежавшие от бояр, беглые каторжане. Промышляли — тем и питались. Из Пронска и ближних весей приезжали стрельцы, просили помочь освободить полон или отбить обоз, а то и оборониться от набегов крымчан или ногайских татар. Поселение беглых, ставших казаками, стало заслоном границ Московского государства.

Узнал об этом князь Воротынский, а потом и боярин Головин, пожаловавшие строить крепость в Михайлове, прислали посольство с приглашением казаков стать служивыми людьми у царя, строить крепость и поселиться в ней. Ушли все постояльцы с семьями из Зимницы. Ушел и дружок мой. А я опять побоялся, кабы меня не опознали. Остался в лесу…

Но недолго оставался Харитон в одиночестве. В селе Новики, куда он изредка наведывался поменять шкурки соболей на соль и жито, там, в Новиках, ему приглянулась бобылка. Видно, ему не каждому хотелось об этом рассказывать. Однако блаженному, решил, можно.  О своем друге я тебе баял, — будто очнувшись, повернулся к Оболенскому. — Да вернее его, кубыть, и не было. О коне опять тебе. Всегда со мной был и в беде и в радости. На нем, бобылем оставшись, одним-одиношеньким в глухомани, поехал в Новики и бобылку Пелагею сосватал. Память о нем всегда при мне, — он потряс полами своей шубы. — Вот она — из шкуры убивца моего верного друга. Дряхлая уже, но ношу как память отмщения за него. — И губы у Харитона задрожали, из глаз опять, разбегаясь по морщинам, покатились слезы. Князю не хотелось ворошить его боль, но Харитон сам продолжил рассказ. 

— Стар стал, — захлебываясь, говорил он. — Не я, конь мой. До поры — он удирал от медведя. Даже копытами, бывало, остепенял его, морду разбивал, клыки выбил холере. Это уж я, когда разделывал стервеца, прознал. Обидел он меня, хозяин леса, потому ему и кончину такую уготовил. Пусть на кольях свою смерть найдет.

— А как же он друга-то твоего сгубил? — осторожно спросил Оболенский.

— Один Бог знает, — печально ответил Харитон. — Знать, тому быть. Я разумею так: пасся мой старый конь на поляне. Из кустов бурей набросился медведь — он еще был в силе. Конь не увернулся. Он его или лапой, а, может, и всей тушей навалился на него, переломил хребет. Вот и все.

Харитон часто заморгал глазами, опять покатились по морщинам слезы. Рыдающим голосом досказал:

— Как над человеком, плакали мы с Пелагеей, когда хоронили его вон в той могиле, — показал он. — Шибко горевали.

Оба помолчали.

— Пелагея, значит, была первой женой? — мягко, чтобы не обидеть старика, спросил Оболенский. — А вторая откуда была?

Харитон не обиделся, на какой-то момент в его выцветших глазах вспыхнула радость, а потом меркла, меркла, и полились опять слезы. Князю стало неудобно бередить память старика, но Харитону, видно, хотелось высказаться перед блаженным.

— Вторая, спрашиваешь? — успокоившись, начал он. — Вторая была снохой покойной Пелагеи. Аннушкой прозывалась. Частенько наведывалась к нам. То холстину принесет, то ржицы, то соли туесок. А мы ей от души давали бобровые и куньи шкурки, а редко — и соболюшка. Подспорьем ей были наши меха. Тяжко одной-то растить ребятишек. Муж по «прибору» вместе с подводой был взят в извоз в Козловград крепость строить, чтоб, стал-быть, на подходах к приграничью московскому, у перепутья муравского шляха, супостатов дальше не пускать. Да и сгинул он. Вернувшиеся селяне сказывали: «Может, на казацкой заставе в дозоре стоял? А тот дозор нагайцы полонили, заставили пленников их тайными тропами в глубь рязанских земель провести. Они не захотели. Их нагайками секли. Зачем же проводить поганую татарву в Московию? Понятно, незачем: кто же согласится быть вожей? А муж Аннушки взял и согласился. Битый, он сказал братьям-казакам: Аннушке поклонитесь и меня ради Бога не поминайте лихом. Поклонился на все четыре стороны и повел иноземцев в самую дремучую глухомань.

А тут еще небо ливнем великим разразилось, и не стало вестей ни о воже и ни о нагайцах — сгинули, видно, в дебрях рязанских лесов. Много раз, помня о мил-друге своем, Аннушка отказывала женихам. И после хворобной смерти Пелагеи все равно приходила сюда за мягкой рухлядью. Жисть у нее была тяжелая: оброк барам платить, детей и внучат на ноги ставить. А потом задерживаться у меня стала: то обстирать, то поштопать кой-что для меня. Так, мало-помалу привыкла ко мне. И как-то раз приехала верхом с сыном старшим, Петрунком. Занесли в избу два чувала харчей всяких. Я собрал с вешек выделанные шкурки. Аннушка их уложила в чувалы. Подала один сыну, а потом, помешкав, подала и другой. И уж так хорошо посмотрела на меня, что — не сердце, а камень от такого взгляда растаял. А потом тихонько и сказала сыну: «Ты поезжай, а я тут, в Зимницах, останусь. Вдвоем-то с Харитоном мы больше пушнины спроворим». Всего с десяток зим и весен прожили мы с ней, — тяжело вздохнул Харитон. — Прожили в тихой кротости, душа в душу, бочок о бочок. Веселого нрава была покойница, — опять засветилось его лицо каким-то теплым внутренним светом, даже морщинки разгладились. — Говорунья! А как душой-то оттаяла, певуньей стала, да такой, что, бывало, собираем с ней чернику, а она распоется — ну, ни дать ни взять — жаворонок поднебесный, на весь лес слышно ладушку мою. И мне с ней так легко жить стало, что иной и радости не нужно было душе, — захихикал Харитон. — Озорница, как молоденькая! Накрутит на пальчик колечко из моей бороды, поглядит мне в глаза и как припоет: «Хошь, к твоей белой бороде из нитей солнца тя белый-белый шарф свяжу? Пусть он моим сугревом греет твою чистую душу».

Смастерил я из сухих певучих щепочек березы балалаечку, из оленьих жил три струнки натянул и ну — наяривать, а она — в пляс. И откуда слова брались у нее, и все про меня:

Бирючок мой, бодрячок,

Испеку тя калачок,

Теплым в руки положу,

Крепка меда нацежу.

А сама беленькими ножками без обутки и так, и эдак, — вспоминая, оживился Харитон. — И добытчицей, и хлопотуньей была покойная. Весной яиц утиных да глухариных бо-знать сколько насобирает. А летом — по ягоды да орехи ударяла. И все-то она умела, и все-то у нее в руках спорилось. Малины, смородины, грибов, бывало, по листьям папоротника столько на солнце сушить разложит, что уму непостижимо, когда и как успевала. Это от нее я прознал, как грибы-то на ветках сушить. Истинно — добытчица, все по полянам, по кустам да по болоту легкой тенью порхала и все с радостью, с веселым приговором. Говаривал ей не раз:

— Постолы из толстой лосины на ноги одевай, гадючьи места тут!

Не слушала меня хлопотунья. Все в лапотках из тонкого лыка ходила. И онучи на ноги не накручивала, чтоб, значит, ножки свои прехорошенькие от меня не укрывать. И вот, доходилась, — Харитон с прихрипом всхлипнул, затрясся, лицо моментально постарело. Он сгорбился, опустив голову, долго молчал, стараясь успокоиться, а потом досказал: — И вот раз идет из леса, а на ней лица нет — белая, как молодая березка, и рука с туеском смородины повисла. Села на лавку перед избой, я к ней: «Что с тобой, ладушка?». А она: «Ухожу от тебя, мой бирючок-бодрячок. Видно, не судьба». Улыбается, а на лице и в глазах — печаль превеликая, и сама уже с лавки валится. Подхватил я ее, родимую, на руки, она и прошептала: «Змея».

Нашел я на ноге две ранки, прижался к ним кровь высосать, а у нее и глаза под лоб закатились. Опоздала она. Гадючья слюна, знать, до души дошла.

Харитон снял шапку, склонил голову, потом лег на могилку, обнял ее руками и затих, сотрясаясь от безмолвного рыдания. А потом вдруг тихо-тихо проговорил: «Жди меня, моя Аннушка. Скоро свидимся».

Поднялся. Отряхнул волчью шапку, любовно погладил и нежно проговорил:

— Ейная памятка. Сама этого волка порешила.

Когда Харитон совсем успокоился, Оболенский попросил:

— Расскажи, как она этого зверюгу одолела?

— Дело житейское, — как-то буднично начал он. — Зимой это было. Волки в хлевину к козочкам зарвались. Закричали бедняжки почем зря. Услыхала их крик моя Аннушка. Значит, что-то неладно. Схватила вилы да в хлевину. А там — возня. Открыла дверь и закричала страшным голосом. Волки один за другим через дыру — вон поскакали. А один с козочкой-то до дыры в крыше не допрыгнул. Бросил ее бедняжку, зеленые глаза вылупил да зубами ляцкает, норовит на Аннушку наброситься. Да не на ту напал. Она всадила в него вилы и что было силы к плетню прижала, а сама мне кричит. И тут вот я со своей фузеей. Она мне: «Стрели в убегших!». Они за хлевину в кучку собрались, светляками зыркают, кровь чуют. Заряд и пуля у меня в стволе. Высек огонь огнивом и на глазок в эти светлячки шарахнул, стая — кто-куда. Утром на следу увидел кровь. Попал, значит, в кого-то. Пошел, пошел по следам и только череп обглоданный нашел: своего же сожрали, зверюги.

Харитон умолк. Они вышли от могилок на тропу. Пустая корзина из-под грибов стояла, как ее оставили, а вот грибы на сучьях дуба стали уже подвяливаться: долго, видно, говорили. Оболенский обеспокоился: не прозевал ли вестового с разговором и заторопился распроститься с Харитоном, но он упредил его. «Не время еще, — сказал — Сами обкажутся». — И князь с удивлением понял: старче знает о появлении вестового! Откуда?

— А ты не гляди так на меня, духовидец, — все больше удивлял Оболенского Харитон. — Ты явления божьи видишь, через то к добру казаков приучиваешь, милосердие в них вызываешь, душу их от скверны спасаешь. Иные казаки — пропащие люди, но они — люди, так я баю?.. 

Оболенский, все еще удивляясь и поражаясь рассуждениям старца Харитона, не собрался с мыслями, как ему ответить, а он не стал ожидать и продолжал:

— Ведомо: казаки издавна заслоняют собой нас от коварных набегов ворогов. Ты в учености знаток — у Харитона лоб собрался в морщины. — Ответь, с каких таких пор на рязанских землях объявились казаки, откуда они взялись, ась? — Харитон хитро, в упор посмотрел в глаза Оболенского. Князь не был готов к такому ответу на прямой вопрос, а потому заколебался: продолжил разговор, мысленно собираясь, как ответить, издалека:

— Как тебе, старче, попроще объяснить? Читывал я в старых книжицах о сем. По Великой степи разные кочевья бродили — бродниками прозывались, степняками, хазарами. Они и на наши земли заходили. А вот далеко-далеко есть степи, на которых и ковыль едва растет, а только одни колючие травы. Там — нет земли, а один песок. Вырастет вот такая колючка, разгуляется ветер, сорвет ее и — покатит неведомо куда. Но и там живут люди, казахами прозываются. У них свой язык и своя вера. Бродники на их языке обозначали вольных наездников, казаками таких прозывали.

Харитон все больше и больше вникал, кивая головой, в рассказ духовидца. И это не ускользнуло от внимания Оболенского.

— В ратях татарвы, что набегали на наши рязанские земли, — раздумчиво продолжал свой ответ на вопрос князь, — были и казахи, и вольные всадники — казаки, бывшие крестьяне и холопы, но грабили-то одинаково с татарвой селища и грады. Только потом они опомнились: кого же грабили? И стали верными защитниками земли русской.

Харитон, внимательно слушавший рассказ духовидца, вдруг поднял руку, приложил ее к уху.

— Слышь, — сказал, — сороки стрекочут? Вот и вестовой твой идет, а с ним — и мой вожа должен, — он спрятал усмешку в усы. — Энтот-то, что вечером весть тебе принес о посыльном, мой пасынок, по Аннушке — внук, а по Пелагее — аж правнук. Вот, душевидец, гистория какая, ни в одном писании не найдешь. Потому как смута.

Оглядываясь по сторонам, шибко шли двое. У Игнатия — вид скорбен и хмур. «Не к добру, — отметил Оболенский. — Видать, беда».

Не ошибся князь. Вестовой, еще не доходя, заговорил: «Припоздал. Игумена утешал. Беда». — И как обухом ударил по голове: поляки заключили Патриарха Всея Руси Гермогена в темницу.

По лицу Игнатия видел Оболенский, что эта весть еще не самая важная. И Игнатий не стал держать в себе душевную боль. Воздев голову, перекрестился, прося: «Господи, узри тягости мои и успокой раба своего», — Трижды перегнулся, а потом повернулся к Оболенскому.

— Лиха беда на Русь пришла, князь. Святейший наш Патриарх Гермоген преставился. Душевные ли тревоги о земле русской, шляхта ли его в каменной темнице холодом и голодом сморила — поди теперь разберись. — Отдал он душу Богу. Сказывали, что иезуиты в ермолках, — всхлипнул Игнатий, — ему давали в день по кружке воды да чашке овса. — А?.. — И он зарыдал.

Потрясенный вестью Оболенский все-таки нашел в себе силы переждать, пока успокоится Игнатий, а потом спросил:

— Кому же передана теперь в руки наша православная церковь?

— Как стояла праведно Лавра, так и ныне стоит за Веру и Отечество, — приподнято произнес Игнатий, но потом опять заговорил настороженно и с тревогой. — Бремя же гнева божьего возымел архимандрит Дионосий. Есть у него и помощник писучий — келарь Палицын. Однако плохо на Руси. Сигизмунд взял-таки Смоленск, а шведы Новгород одолели. Много градов больших и малых разграбили иноземцы. — Игнатий тяжко вздохнул. — И от бояр людишкам заступа нет. О себе только и думают, как в смуту побольше нахапать да нахапанное подороже продать. Совесть за подачки самозванцев да иноземцев готовы продать и продают. Из Кремля государскую казну, что скопил Иван Грозный, разграбили. Вот почитай… — Он протянул князю две грамотки. Оболенский бегло прочитал в одной о том, что уже поведал ему Игнатий, более внимательно остановился на второй. — «Посольство, выбранное представительством бояр, означавшее власть правительства Руси, распалось. Иные клюнули на щедрые подкупы поместьями или щедрыми землями и склонились к полякам, других — непокорных, ярых заступников за Русь, — убрали неправдами с пути, а те, что в меньшинстве остались, утратили свою силу. И теперь в Кремле засел гетман Гонсевский. Он с первого дня стал подбираться к большой казне, приблизив к себе жуликов и подлецов. Кожевеннику Федьке Андронову присвоил звание думного дворянина и назначил казначеем государственной казны. Эти два человека не только сами награбили себе сокровищ, но еще и способствовали расхищению казны государей, запасов оружия из арсеналов».

«Когда не стало хватать на жалованье денег полякам и наемникам, Гонсевский распорядился переплавлять серебряные сосуды, церковную утварь. Из ковшей, братин, крестов, украшенных сапфирами, изумрудами, рубинами, выковыривали каменья и бросали изуродованные сосуды в плавильные тигли. Полковники и священнослужители-католики как жалованье брали драгоценные предметы: чаши золоченые, потиры искусной работы. И даже неприкосновенные символы царской власти: короны и скипетры, сверкающие алмазами, эмалью, отделанные чеканным золотом, прятались в короба военачальникам. Святыни царей — трон Ивана Третьего из слоновой кости, заказанный в Греции, трон Ивана Четвертого, сияющий драгоценными камнями, алчные полковники прихватили себе и, бравируя друг перед другом, восседали на них и пили вина из царских кубков.

Надругались еретики и над нашими церковными святынями. Изображение Иисуса Христа, сделанное во весь рост из чеканного золота, и двенадцати апостолов поляки разбили на куски и поделили между собой. С икон срывали золотые оклады с драгоценными камнями и плевались на них, топали ногами, издеваясь над православной верой.

Такое охальничанье раскалило гнев православных людей. В церкви святого Иоанна проявилась «отвращенная» икона святого Николая Чудотворца. Сказывали, будто он, Николай Чудотворец, отвернулся от всего и от всех при виде, как кощунствуют над православием…».

Оболенский опустил грамотку, с тоской в глазах посмотрел на поникшего Игнатия, потом на старче Харитона, на его правнука Петруньку и вслух дочитал им окончание грамоты: «Приходит всем нам погибель. Все разорено, бесчисленное множество народа кончило жизнь в горьких муках. Сжальтесь над нашей гибелью, пока вас самих не постигла жестокая смерть. Спасайте Веру и Отчизну нашу. Гоните шляхту и изменников!». В этом страстном призыве князь услушал глас святителя Руси Гермогена. И словно читая его мысли, Игнатий тихо молвил:

Оцените статью
Статьи и заметки на inforeks.ru
Добавить комментарий