Легенда о кладе из Ерлина

Тоска нынче пуще гложет Ефима. И не столько потому, что вот уже третий месяц лежнем лежит на топчане. Со своей бедой — хочешь не хочешь — мириться нужно: от нее теперь никуда не денешься. Иная тоска гложет. Давит, давит на сердце, всю душу переворачивает, а он бессилен себе помочь.

…Стал Ефим недвижным калекой по случаю. Так уж повелось в сельце: отделенцам всем миром ставят избы. Всеми правдами и неправдами сельчане обиходились, молодым избы ставили. Своего запасного леса не хватало — из барского приворовывали. Вот и настал черед Ефиму с соседом тайком привезти бревен из барского леса.

Выехали ночью на двух санях. Снег был мягкий, без скрипа, а ночь тихая и темная в лесу. Опасаться — причин не было. Они, не спеша, срубили одну сосну. Другую. Разделали их на бревна. Погрузили. И только собрались увязывать, как и началась эта канитель, из-за которой он, Ефим, и стал лежнем. Откуда-то взялся барский егерь. По ним или не по ним, но стрельнул из ружья. А в тишине-то лесной выстрел прозвучал, будто из мортиры. Где уж тут было до увязки возов. Прыгнули на бревна. Дали кнута лошадям, чтобы выносили из барского леса.

И на раскате все это и случилось. Занесло тяжелые сани. Под Ефимом пошло бревно. Он не успел увернуться. И оно придавило его. Он чувствовал, что что-то хрупнуло в спине. Сосед вагой свалил с него бревно, а он — ни руками, ни ногами. С той поры и лежит Ефим пластом, а дел в хозяйстве — невпроворот. Мечется Прасковья — жена, — как белка в колесе. Тяжко ей: и с хозяйством, и с ним— в тягость стал. «Уйдет она, — думает. — Зачем он ей, калека? К куму, видно уйдет. Тот — бобыль».

Давит тоска Ефима. А ревность еще больше тоску подогревает. Вот сегодня: как только управилась по домашности — корову подоила, сунула ведерко с молоком теленку, привязанному к его топчану, его, Ефима, покормила — и сразу же стала прихорашиваться. Накинула на плечи цветастый полушалок — его подарок, на ноги надела праздничные полуботинки, полюбовалась ими, вертя ножками, и сказала:

«К обедне пойду».

К обедне?

Небось, к куму. Обед ему сготовить. Одинокий он. Мужик здоровый. Ей помогает хозяйство вести, а она, видишь ли, ему отрабатывает по домашности, возле печки. А только ли?..

Ах, беда, беда! Как гнилое не пришьешь, так и утерянное не вернешь. Балагурят, наверное, у кума-то. А что им? Небось, смеются: кум на веселые советы — горазд. Сманит он к себе Парашку. Видит бог — сманит.

Была у Ефима до его немоготы тихая радость для души. Достанет из потайного места схорон монет, что под половицами упрятаны, любуется — не налюбуется ими. Бывало, прикупал монеты или выменивал потертые на новые. В карманах у Ефима всегда находилась «чудная» монета. Он называл ее «кырмыз». Кырмыз, хоть и схож с екатерининским пятаком, но этот пятак — не Екатерины, а… «Хасимы». Так пояснял Ефим всем, кто засматривался на его редкую монету, ожидая непременного вопроса: «А кто это такая — Хасима? Царица?»

У Ефима был всегда готов один ответ:

— Хасима — это царица моего сердца.

У спрашивающих округлялись глаза и брови поднимались на лоб. А он многозначительно продолжал:

— А дело было так. Крымская война хоть и закончилась, но нас, пластунов, расквартировали в Крымском ханстве, возле Бахчисарая. О-о! — вздымал он руки вверх. — Это и не бахчи, и не сараи, а царские дворцы. И нам, пластунам, было заказано оберегать их, как зеницу ока, потому как сам граф Потемкин вот-вот должен был самолично нагрянуть сюда с самой царицей Екатериною Второй. Наш отряд посылали туда и сюда, чтобы распознать, что и как, другие — переделывали ханские хоромы на петербургский манер для царицы.Так уж.видно,хотелось графу угодить царице на самом красивом краю ее царства! Глядел-глядел на разор своего дворца отрешенный от своего престола главный бахчисарайский хан, да и ускакал со своими нукерами в Асафатову долину, а, может, даже в Пещерный городок под названием Сорок укреплений…

Умел, как умел тогда Ефим завораживать сельчан своими рассказами! Просто-таки ошарашивал их своей ученостью. — А имя владыки Бахчисарая,— заученно поднимал он перст правой руки,— натощак и не выговоришь: хан Шахин-Гирей ибн Ахмет-Гирей — во как!

Пожилые крестьяне крестились и опускали головы, а молодые — ошалело пучили на рассказчика глаза.

Вдохновленный вниманием сельчан, Ефим продолжал удивлять их:

— Наш казачий есаул прошел в ханский дворец, чтобы подобрать и переделать палату для царицы. Мы же, пластуны, расхаживаем по дворцу и дивуемся его роскошью. Все — из золота да драгоценных камней — блестит. Ковров понавешано на стенах и расстелено на полах под ногами — невесть сколько! И среди всего этого, на отшибе, маленькие домики пристроены, на конуры похожи. Пластуны залюбопытствовались: кто — там, что — там? И я, значит, заглянул в одну такую конуру. А в ней, в самом углу, — баба. Сидит — вся в комочек сжалась, а к груди маленочка крепко-крепко прижимает. На голове у нее — кукан. Чадра по-ихнему. Уставилась на меня из прорези в чадре большими черными испуганными глазами и… трясется вся. На баб евнухи страх напустили. Мол, пришли бородатые гяуры, будут теперь детей резать и вас, баб, сильничать.

Я гляжу на нее, а она шарит, шарит по халату, будто что-то ищет в складках. И впрямь искала. Протягивает мне на своей маленькой ладони большую медную монету, на наш пятак похожую, и, как ручеек, журчит: «Кырмыз. Кырмыз».

Видно, так монета прозывается. Я взял, туда-сюда повертел: пятак он и есть пятак. Только знаки на нем не нашенские, вязь какая-то. Бедна, видать, была ханская наложница, коль медным пятаком откупалась, чтобы я ее не тронул.

— И ты не тронул? — осторожно спросили его.

— А как же я ее трону, — удивлялся Ефим, — если у нее маленок на руках.

— Рядом бы положил, — уже бессовестно советовал спрашивающий.

Ефим оглядел пахабника, как жука, только что выбравшегося из навозного дерьма, и, отвернувшись от него, продолжал свой рассказ:

— А я, значит, гляжу на нее, всю трясущуюся, и смекаю: «Знать, сильно перепужал бедняжку». Оно и понятно: поди разберись, что у меня на уме? Да и вид у меня был страшным для нее: черная собачья папаха на голове, черная борода, шашка сбоку…

Она вдруг вскочила, манит меня из своей конуры рукой: мол, иди, иди за мной. Подвела к белой мраморной плите, украшенной цветами. А с карниза этой плиты в вазочки, похожие на глаза, вода прозрачная капает: кап-кап, кап-кап. Ну, что слезы. Наверно, для того подвела, чтобы меня разжалобить, как трудно ей у хана живется.

После я узнал, что это печальное место Фонтаном Слез прозывается. Сказывают, будто бы хан таким способом свою возлюбленную оплакивает. А на деле — это слезы наложниц его: кроме редкой постельной радости у них постоянный прислужнический труд по дворцу.

Стою я у плиты и думаю: «Горемыка ты горемыка, свои слезы мне показываешь». Меня аж передернуло от злобы на хана, а она, горькая, видно, по-своему мою злобу на лице поняла. Да тут еще ее ребенок в конуре закричал. Она еще больше перепугалась. Распахивает свой халатик, лопочет что-то, руками показывает мне: мол, возьми меня, только малютку не трожь. Сбросила с себя чадру. Личико у нее хорошенькое-прехорошенькое, титьки — смуглые-смуглые. И — дрожит вся. За дитя, значит, боится. Страх за него, видно, сильнее, чем перед кораном, что чадру сняла, и перед своим повелителем, что себя отдает мне.

Жалко мне ее стало. А как ей объяснить? Погладил ее ласково по головке, утер ее горючие слезы и отвел к домику. Кое-как вызнал, как ее зовут. Показываю на себя, тычу в грудь и говорю: «Яфим. Я — Яфим. А — ты?» — показываю на нее. Верите, поняла!

— Хасима, — говорит, показывая на себя. — Хасима.

И так улыбнулась мне, будто сиянием сердце мое зажгла. До сих пор помню эту ее улыбку. Не уходит она из моего сердца.

Смуглянка ты моя, Хасима, где ты и что с тобой?

И Ефим — в подтверждение — показывал всем «кырмыз». Его рассматривали, как «царицын» подарок, подбрасывали на ладонях, пробовали на зуб и охотно обменивали свои новые пятаки на Ефимовские потертые. А один мужик, глубоко задетый рассказом, ни на кого не глядя, сказал:

— Лучше худо-бедно жить, но с одним, кто сердцу мил…

…И вот теперь, лежа на топчане, Ефим вспоминал испуганную им татарку и меновые сделки с сельчанами. Ему хотелось подержать свои выменянные сокровища да дотянуться до них не мог: под половицей он, схорон-то. Открыл бы его Параше, но ревность обуяла: вдруг куму проговорится, а тот, хват, его сокровища не упустит.

И чтобы унять душевную тягость, Ефим раскрыл наставление к «Закону Божию». Темновато читать. Оконце, затянутое бычьим пузырем, скупо пропускало свет. Взял огниво — железное кресало. Приложил к кремню трутовину. Ударил кресалом по кремню. Сыпанули искры, и трут задымился. Ефим раздул огонек, поднес к нему тонюсенький листочек бересты. Она загорелась, и он поджег фитиль, плавающий в плошке с жиром. Запылал, запрыгал светлячок.

Ефим полистал наставление, нашел страничку: «Почему для спасения человека, — прочитал он по слогам, — кроме веры требуются еще и добрые дела?»

И ответ: «Потому, что вера без дел мертва есть». И дальше: «Как можем научиться распознавать добрые дела от худых?»

«Посредством десяти заповедей Божьих».

Ефим одними глазами дочитал до пятой заповеди, а потом стал читать вслух: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и долголетен будешь на земли».

Когда же Ефим дошел до седьмой заповеди, предупреждающей: «Не сотвори прелюбы», — он, подражая дьячку, запел плаксиво и гнусаво:

— А Параша теперь советы кума слушает веселые и озорные-е-е…

От громкого песнопения дремлющий теленок вскочил с соломенной подстилки, потыкался мордой в свешенную со стола скатерку и начал жевать ее, стягивая все больше и больше. А Ефим, увлекшись чтением, не замечал, как со стола сползает скатерка, а с нею вместе и плошка с огоньком. Оглянулся он на стук. Со стола упала плошка, из нее выплеснулся жир и растекся по соломе, уже занявшейся огнем. Ефим бросил на пламя подушку и сбил его, но чуточный язычок его змейкой выбился из-под подушки и опять заиграл бедово, со зловещим шуршанием. Ефим сдернул с себя одеяло, чтобы накрыть костер, но помешал метавшийся теленок.

Пламя росло. Оно уже лизало ножки стола, охватывало топчан. Ефим схватил оловянную кружку, напрягся и ударил ею по бычьему пузырю в оконце и дико закричал, чтобы услышали соседи:

— Спа-си-те! Го-рю! По-мо-ги-те! 

Хлынувший из оконной дыры воздух будто подхлестнул пламя. Оно окрепло и забушевало. Повалил едкий дым. Ефим закашлялся. Подгоревшие ножки топчана рухнули. Он свалился на пол животом вниз. Попытался руками подтягивать свое бесчувственное тело к порогу, но на нем уже занялись штаны и рубаха. Последнее, что услышал он, — это призывное ржание коня в конюшне, мычанье коровы и совсем уже близко крики людей.

На звоннице часто бил колокол.

— Пожар! Пожар! Село горит!..

Из церкви, толкаясь, вываливались люди. Впереди всех богомольцев бежала Прасковья. С ее плеч упал нарядный полушалок. Его тут же затоптали в землю. Но Прасковья, вытянув перед собой руки, кричала дико и надрывно:

— Е-фим! Е-фи-муш-ка мой!..

А изба горела с жарким треском, заглушая ее иступленный крик.

Автор: Виталий Горчаков

Ваша оценка
( Пока оценок нет )
Добавить комментарий